Художественная литература

Михаил Шолохов

Обида

По степи, приминая низкорослый, нерадостный хлеб, плыл с востока горячий суховей. Небо мертвенно чернело, горели травы, по шляхам поземкой текла седая пыль, трескалась выжженная солнцем земляная кора, и трещины, обугленные и глубокие, как на губах умирающего от жажды человека, кровоточили глубинными солеными запахами земли. Железными копытами прошелся по хлебам шагавший с Черноморья неурожай. В хуторе Дубровинском жили люди до нови. Ждали, томились, глядя на застекленную синь неба, на иглистое солнце, похожее на усатый колос пшеницы-гирьки в колючем ободе усиков-лучей. Надежда выгорела вместе с хлебом. В августе начали обдирать кору с караичей и дубов, мололи и ели, примешивая на лоток дубового теста пригоршню просяной муки. Перед покровом Степан, падая от истощения, пригнал быков на свой участок земли, запряг их в плуг, в муке скаля зубы, кусая синюю кайму зачерствелых губ, молча взялся за чапиги[1]. Четыре десятины пахал неделю. Кривые и страшные выложились борозды, мелкие, с коричневыми шмотками огрехов, словно не лемехи резали затравевшую пашню, а чьи-то скрюченные, слабые пальцы... Оттого Степан шел с поклоном к вероломной земле, что была, кроме старухи, семья - восемь ртов, оставшихся от сына, убитого в гражданскую войну, а работников - сам с пятью десятками лет, повиснувших на сутулой спине. Отпахался - продал вторую пару быков. Не продал, а подарил доброму человеку за сорок пудов сорного хлеба. И вот тут-то вскоре после покрова объявил председатель хуторского Совета: - Семенную ссуду выдадут. Заосеняет, подойдет с центра бумага - и на станцию. Кто не пахал - паши! Хучь зубами грызи, а подымай землю. - Обман. Не дадут...- сопели казаки. - Предписание есть. Все, как следовает, без хитростев. - С нас тянут, а давать...- томился в тоске и радости Степан. И верил и не верил. Сошла осень. Засыпало хутор снегом. На обезлюдевших огородах легли заячьи стежки. - Что же, cеменов дадут?..- надоедал Степан председателю. Тот озлобленно махал рукой: - Не вяжись, Степан Прокофич! Нету покеда распоряженья. - И не будет! Не жди!.. Надо было народ от смерти отвесть - обнадежили... Кинули, как собаке мосол. И люто тряс мослоковатыми кулаками: - Пропади они, сссу-у-укины сыны!.. Хлеб в городах жрут, мать ихня... - Не выражайся, Прокофич. Пришкребу за слова! - Эх!..- махал Степан рукой и, не договаривая, уносил из Совета большое свое костистое тело. Был он похож на перехворавшего быка: из-под излатанного чекменя перли наружу крупные костяки лопаток, на длинных, высохших голенях болтались изорванные, с лампасами шаровары. Зеленая проседь запорошила рыжую его бороду, глядел голодным, задичалым взглядом в сторону, стыдился за свое непомерно крупное, высохшее в палку тело. Приходил домой, падал на лавку. - Скотину убери. Лег, сурчина! - липла жена. - Варька намечет. - Ей на баз не в чем выйтить. - Нехай мои валенки обувает. Подросток Варька стягивала с деда валенки и шла убирать скотину, а он лежал, косо расставив длинные босые ступни, часто дергал веками закрытых глаз, вздыхал, кряхтел, думал тягучее и безрадостное. А за обедом садился в передний угол, высился над столом ребристой громадиной, цепко оглядывал усыпавших лавки внуков. Замечал, что самый младший, трехлеток Тимошка, кривит душой - мучительно улыбаясь, старается поймать в чашке уплывающий кусочек картошки,- и звонко стукал его по лбу ложкой. - Не вы-лав-ли-вай!.. В хуторе мерли люди, источенные, как дерево червем, дубовым хлебом. И черная будила Степана по ночам тоска: вспаханное обсеменить нечем. Скот обесценел. За корову давали пять - восемь пудов жита с озадками. На святках опять заговорили об отпущенной будто бы семенной ссуде, и опять заглох слух. Заглох, как летник в степи глубокой осенью. Ожил только на провесне. Вечером на собрании в церковной караулке председатель объявил: - Получена бумага.- Помял пальцами горло, кончил: - Могем ехать за хлебом хучь завтра. Об нас, то же самое, не забывают...- и осекся от волнения. До станции от хутора полтораста верст. Разбились на партии с первой же ночевки. На лошадях уехали виеред, бычиные подводы рассыпались длинной валкой. Степан ехал с соседом Афонькой - молодым, москлявым казаком. Дорога легла через тавричанские слободы. Гребни верст в тридцать - сорок одолевали только к ночи. Тощие от бескормицы быки шли, скупо отмеряя шаги, прислоняясь ребристыми боками к виям[2]. Степан всю дорогу шел пешком, берег бычачью силу для обратного пути. С последней ночевки в Ольховом Рогу выехали, дождавшись месяца, и к полдню дотянулись до станции. Возле элеватора с визгом дрались распряженные лошади, ревели быки, плелись многоголосые крики., К вечеру из ворот элеваторного двора выбежал запыленный весовщик, крикнул, оглядывая возы: - Дубровинцы, подъезжай! Председатель где? - Здеся,- по-служивски гаркнул председатель. - Ордер при вас? - Так точно, при нас. Пока приехавшие раньше запрягали, Степан с Афонькой пробились к самым воротам. Поперек дороги большой черный казак, в атаманской фуражке и накинутом поверх зипуна башлыке, упрашивал мотавшего головой быка: - Ше, ше, чертяка... Тпру... тпру, го-о-оф... Стой!.. - Посторонись, станишник,- попросил Степан. - Небось объедешь. - Иде ж тут объедешь? Ить обломаемся! - Сани оттяни! - крикнул Афонька.- Стал вспоперек путя, как чирьяк на причинном месте... Эй, дядюля!.. Атаманец [3] здоровенной кулачиной саданул норовистого быка, и тот, выкатывая кровяные глаза, просунул морщинистую шею в ярмо. - Подъезжай... Подъезжа-а-ай!..- орал весовщик, размахивая ордером у дверей весовой. Степан направил быков рысью и первый подкатил к весовой. По обшитому железом рукаву тек в мешки золотой, шуршащий поток пшеницы. Степан держал края мешка, задыхался от пахучей теплой пыли и радости, с удивлением глядел на бесстрастное лицо весовщика, равнодушно хрустевшего сапогами по рассыпанному зерну. - Свешено. Двадцать один пуд. Попробовал Степан, как раньше, тряхнув лопатками, вскинуть пятипудовый чувал повыше и неожиданно почувствовал неудержимую дрожь в коленях, качнулся, сделал два неверных, ковыляющих шага и прислонился к дверям. - Проходи!.. Застрял!..- торопили толпившиеся у выхода казаки. - Отошшал, дядя. - У него уж порохня отсырела. - Держись за землю, а то упадешь! - Го-го-го-го!.. - Кидай мешок, я подыму, мне сгодится. Атаманец, запрягавший у ворот быков, пособил Степану перетаскать на воз мешки, и Степан, дождавшись Афоньку, выехал на площадь. Смеркалось. - Иди просись ночевать,- предложил иззябший Афонька. - А ты чго ж? - У тебя, Прокофич, борода. Ты собою - наглядней. Улицу прошел Степан - и ни в одном дворе не пустили. - Вас тут каждый день бывает. - Негде. Тесно. - Переночуете и на улице. Степан, с трудом ворочая одубевшими губами, упрашивал: - Пустите, аль место перележим? Неуж креста на вас нету?.. - Ноне без крестов живем, с жестянками. - Проходи, дед,- отмахивались от него. Степан вышел из крайнего двора и ожесточенно стукнул кнутом неповинного быка. - Вот, Афанасий, люди... Ночевать, видно, под забором. - Запалить бы их с четырех концов! Бирюки, а не люди!.. У них снегу середь зимы не выпросишь! На элеваторной площади распрягли быков и под рев паровозных гудков легли на санях, набитых мешками. Площадь гомонила. Молодые казаки, собравшись на крайнем возу, складно играли песни. Сиповатым, но сильным голосом один какой-то заводил: Ехали казаченьки Да со службы домой. И огрубелые от ветра и стужи голоса подхватывали: На плечах погоники, На грудях кресты-ы-ы-ы! Степан, прислушиваясь к песне, недоверчиво щупал завязанные чубы тугих мешков, и перед закры тыми глазами его стлалась вспаханная черная деляна, там, у Атаманова кургана, и он, Степан, мечущий из горсти полновесное семя...

x x x

В полночь с севера подул жесткий ветер. На крышах вагонов, прибывших из Москвы, хрусталем отсвечивал снег, а возле путей оголенная ростепелью земля чериела, пахла осенью, первыми заморозками, стынущим шлаком. Над городом мутно-розовой квадратной глыбой висел элеватор. У дощатого забора понуро жались быки, на площади ветер вихрил морозную пыль, застревая в телеграфных проводах, скулил пронзительно и тонко. Под конец ночи, когда дышло Большой Медведицы воткнулось в плоскую крышу элеватора, Степан проснулся. Поворочал онемевшими ногами и встал с саней. Около лежали, тяжело вздыхая, обыневшие быки, взвороченными копнами чернели возы, зябко горбилась бездомная собака. Степан разбудил Афоньку. Запрягли и в густеющей предрассветной темноте выехали за город. Поднялись на гору. Над городом взвыл паровоз. Афонька, шагавший рядом с Степаном, махнул назад кнутовищем. - Ну и ржет, проклятый жеребец! Он на себе по скольки тыщев пудов тягает и хучь бы крякнул. А тут навалил двадцать пудов и страдай пешком всю дорогу. У тебя хучь быки, а у меня ить справа какая: бычок- третяк да корова. Ты ее кнутом, а она, подлюка, хвост на сторону и тебя же норовит обпакостить... Ходи, барышня городская!..- Вывернув опухшие, в желчной мути глаза, он с силой хлестнул кнутом корову и упал в сани, высоко задирая ноги. В полдень доехали до Ольхового Рога. По улицам пестрел празднично одетый народ. Тут только вспомнил Степан, что нынче воскресенье. Доехали до церкви и стали. - Ну, на бугор не выберемся... Ишь дорога голая. - Почти что...- согласился Афонька.- Пески, снегу нет. - Придется поднанять, чтоб вывезли до гребня на бричке. - Хлебом заплотим, говори. На сложенных возле двора слегах в праздничной дреме человек восемь тавричан лузгали семечки. Степан подошел и снял косматую папаху. - Здорово живете, добрые люди. - Здравствуй соби,- ответил самый старший, с проседью в бороде. - А что, не найметесь вывезть нам клажу на бугор? Пески тута у вас, снегу на мале, а мы вот на санях забились... - Ни,- коротко кинул тавричанин, усыпая бороду шелухой. - Мы заплотим. Ради Христа, вызвольте! - Коней нема. - Что ж, люди добрые, аль нам пропадать? - взмолился Степан, разводя руками. - Та мы не могим знать,- равнодушно откликнулся другой, в заячьем треухе. Помолчали. Подошел Афовька, выгибаясь в поклоне. - Сделайте уваженье! - Та ни. Це треба худобу морыть. Молодой, рослый тавричанин в добротном морщеном полушубке подошел к Степану и хлопнул его по плечу: - Вот шо, дядько: давайте з вами борка встроим. Колы вы мине придолиете - пидвезу на бугор, а ни - так ни. Ну, як? - Серые, круглые глаза его смеялись, плавали в масленом румянце щек. Степан оглядел улыбавшихся тавричан и надел папаху. - Что ж, братцы, значит, надсмешка... Чужая беда, видно, за сердце не кусает. - Давай опробуем! - смеялся молодой тавричанин, играя из-под смушковой шапки бровями. Степан скинул рукавицы и оглядел широкие плечи противника, распиравшие полушубок. - Берись! - Оце - дило!.. Взялись на поясах. Просовывая пальцы под красный Степанов кушак, весело и легко дыша, тавричанин попросил: - Пузо пидбери. Медленно закружились, пытая силы. Степан, сузив глаза, выворачивал плечо, упираясь противнику в грудь. Тот далеко назад заносил ногу, подтягивал на себя Степана, ломал. Обошли круга три. Степан чувствовал, что молодой, сытый тавричанин его сильнее, и вел борьбу тоскливо, уверенный в исходе. Решившись, пригнул колено левой ноги и рухнул навзничь, больно ударившись затылком о мерзлую кочку. Тавричанин, подкинутый Степановыми ногами, перелетел через него, грузно жмякнулся. Степан хотел вскочить по-молодому, как когда-то, но ноги отказались, а на него уж навалился вскочивший тавричанин, вдавил ему лопатки в выщербленный лошадиными копытами снег на дороге. Их обступили. Загоготали. Захлопали рукавицами. Степан, выколачивая измазанную папаху, вздохнул: - Десяток годков скинуть бы, я б тебя повозил... - Но, дядько, так и быть, пидвезу вас на бугор. Ты заробил соби,- задыхаясь, довольно смеялся тавричанин.- Поняйте ось к тому двору. Хлеб свалили на широкую бричку, и тавричанин, боровшийся со Степаном, щелкнул на тройку сытых лошадей щегольским кнутом. - Пеняйте спидом. На бугре, верстах в четырех от слободы, хлеб перегрузили на сани. По дороге завиднелся снег, кое-где перерезанный перетяжками. Тяжелая дорога вымотала быков. За санями по мерзлой земле захлюстанным бабьим подолом волочился сверкающий, притертый полозьями след. До хутора оставалось верст тридцать. Степан вредложил Афоньке: - Давай ехать. Хучь ночью, а дотянем. - Не из чего ночевать, корму клока нет, быков лишь томить. К ночи доехали до Казенного леса. На небе, ясном и черном, сухо тлела, дымилась ядреная россыпь звезд. Морозило. Степан ехал впереди. Спустились в ложок. Впереди быков легла косая тень, следом вышел человек. - Кто едет? - С станции, дубровинские,- насторожился Степан и оглянулся на подходившего Афоньку. - Стой! - По какому праву?.. - Стой, тебе говорят!.. Небольшой, укутанный башлыком, подошел человек. Синел, поблескивал в перчатке вороненый наган. - Шо везете? - Хлеб семенной...- У Степана дрогнуло сердце, дрогнул голос. Кинув в сторону взгляд, увидел подъезжавшую сбоку бричку, запряженную четверкой. Че- ловек в башлыке подошел к Степану вплотную, ткнул ему под папаху мерзлую, запотевшую сталь. - Сгружай!.. - Что ж это?..- охнул Степан, обессиленно прислонясь к саням. - Сгружай!.. От брички, скрипя сапогами, бежали двое. - Стреляй его!..- крикнул один издали. Рукоять нагана рассекла край папахи и въелась Степану в висок. Он сполз на колени. - Сгру-жа-а-ай! - осатанело орал, наклоняясь к нему, человек в башлыке и тыкал стволом нагана в зубы. - Семенной хлеб... Братцы!.. Родненькие, братцы!.. А-а-а,- рыдал Степан и ползал на коленях, кровяня ладони о мерзлую колость дороги. Афоньку первый, бежавший от брички, свалил с ног прикладом винтовки, кинул на него полость от саней. - Лежи, не зыркай!.. Бричка прогремела и стала около саней. Двое, кряхтя, кидали в нее мешки, третий в башлыке стоял над Степаном. Из-под нависших реденьких усов скалил щербатый, обыневший рот. - Полость возьми,- приказал четвертый, сидевший на козлах. Быки легко стронули опорожненные сани, пошли по дороге. Афонька подошел к лежавшему ничком Степану. - Вставай, уехали... По целине, обочь дороги, немо цокотали колеса уезжавшей брички. Степан встал, глотнул набежавшую в рот кровь. Вдали чернела бричка. Немного погодя с перекатом сполз в ложок треск одинокого, на острастку, выстрела. - Вот она какая судьбина... пала...- глухо уронил Афонька и, ломая в руках кнутовище, стенящим голосом крикнул: - Обидели!.. Степан поднялся с земли, взлохмаченный и страшный, медленно закружился в голубом леденистом свете месяца. Афонька, сгорбившись, глядел на него, и всплыло перед глазами: прошлой зимой застрелил на засаде волка, и тот, с картечью, застрявшей в размозженной глазнице, так же страшно кружился у гуменного плетня, стряд в рыхлом снегу, приседая на задние ноги, умирая в немой, безголосой смерти...

x x x

На четвертой неделе поста хутор выехал сеять. Степан сидел у крыльца, чертил хворостинкой отмякшую, вязкую землю, исступленно ласкал ее провалившимися в черное глазами... Неделю ходил он, посеревший и немой. Семья, голосившая первые дни приезда, притухла, с тоской и страхом глядела на трясущуюся голову Степана, на обессилевшие его руки, бесцельно перебиравшие складки рыжей бороды. На страстной неделе в первый раз ушел он ночью к Атаманову кургану. Степь, выложенная серебряным лунным набором, курилась туманной марью. В прошлогоднем бурьяне истомно верещала необгулянная зайчиха, с шелестом прямилась трава-старюка, распираемая ростками молодняка. Низко тянулись редкие тучи, застили молодой месяц, и процеженные сквозь облачное решето лучи неслышно щупали квелые, сонные травы. Степан не дошел до своей земли сажен двадцать и стал под Атамановым курганом. По ту сторону лежала вспаханная, обманутая им земля. Меж бороздами ютился прораставший краснобыл, заплетала поднятый чернозем буйная повитель. Страшно было Степану выйти из-за кургана, взглянуть на черную, распластанную трупом пахоту. Постоял, опустив руки, шевеля пальцами, вздохнул и хрипом оборвал вздох... С той поры почти каждую ночь уходил, никем не замеченный, из дома. Подходил к кургану и жесткой ладонью комкал на груди рубаху. А вспаханная деляна лежала за курганом мертвенно-черная, залохматевшая травами, и ветер сушил на ней комья пахоты и качал ветвистый донник...

x x x

Перед троицей начался степной покос. Степан сложился косить с Афонькой. Выехали в степь, и в первую же ночь ушли с попаса Степановы быки. Искали сутки. Вдоль и поперек прошли станичный отвод, оглядели все яры и балки. Не осталось на погляд и следа бычиного. Степан к вечеру вернулся домой, накинул зипун и стал у двери, не поворачивая головы. - Пойду в хохлачьи слободы. Ежели увели,- туда. - Сухариков... Сухариков бы на дорожку...- засуетилась старуха. - Пойду,- поморщился Степан и вышел, широко размахивая костылем, ссекая метелки полыни. За хутором повстречался с Афонькой. - К хохлам, Прокофич? - Туда. - Ну, давай бог. - Спаси Христос. - Косилку в степе бросил, вернешься - тады пригоним! - крикнул Афонька вслед. Степан, не оборачиваясь, махнул рукой. К полдню дошел до хутора Нижне-Яблоновского, завернул к полчанину[4]. Погоревали вместе, похлебал молока и тронулся дальше. По дороге люди встречались часто. Степан останавливался, спрашивал: - А что, не встревались вам быки? У одного рог сбитый, обое красной масти. - Не было. - Не бачили. - Таких не примечали. И Степан дальше разматывал серое ряднище дороги, постукивал костылем, потел, облизывая обветренные губы шершавым языком. Уже перед вечером на развилке двух дорог догнал арбу с сеном. Наверху сидел без шапки желтоголовый, лет трех мальчуган. Лошадь вел мужчина в холстинных, измазанных косилочной мазью штанах и в рабочей соломенной шляпе. Степан поравнялся с ним. - Здорово живете. Рука с кнутом нехотя поднялась до широких полей соломенной шляпы. - Не припало вам видеть быков...- начал Степан и осекся. Кровь загудела в висках, выбелив щеки, схлынула к сердцу: из-под соломенной шляпы - знакомое до жути лицо. То лицо, что белым полымем светилось в темноте бессонных ночей, неотступно маячило перед глазами... Из-под тенистых полей шляпы, не угадывая, равнодушно глядели на него усталые глаза, редкие, запаленные усы висели над полуоткрытыми губами, в желтом ряду обкуренных зубов чернела щербатина. - Аааа... довелось свидеться!.. Под шляпой резко побелел сначала загорелый лоб, бледность медленно сползла на щеки, дошла до подбородка и рябью покрыла губы. - Угадал? - Шо вам... Шо вам надо?.. Зроду и не бачил! - Нет?.. А зимой хлеб?.. Кто?.. - Нет... Не было... Обознались, мабуть... Степан легко выдернул торчавшие в возу вилы-тройчатки и коротко перехватил держак. Тавричанин неожиданно сел у ног остановившейся потной лошади, в пыль положил ладони и глянул на Степана снизу вверх. - Жинка померла у мене... Хлопчик вон остался...- ужасающе беспечным голосом сказал он, указывая на воз прыгающим пальцем. - За что обидел? - весь дрожа, хрипел Степан. Тавричанин тупо оглядел холстинные свои штаны и качнулся. - Дидо, возьмить коняку... Нужда была... А? Возьмить коняку мово. Христа ради! Промеж нас будеть... Помиримось...- часто заговорил он, косноязыча и разгребая руками дорожную пыль. - Обидел!.. Мертвая земля лежит!.. А?.. Голод приняли!.. Пухли от травы!.. А?-выкрикивал Степан, подступая все ближе. - Похоронил жинку... в бабьей хворости была... Вот хлопчик... Третий год с пасхи... Прости, дидо!.. Сойдемся миром... Отдам хлеб...- в смертной тоске мотал тавричанин головою и уже несвязное болтал мертвенно деревеневший язык, застывая в судороге животного ужаса... - Молись богу!..-выдохнул Степан и перекрестился. - Постой! Погоди... Богом прошу!.. А хлопец? - Возьму к себе... Не об нем душой болей!.. - Сено не свозил... Ох! Хозяйство сгибнеть... Та как же... Степан занес вилы, на коротенький миг задержал их над головой и, чувствуя нарастающий гул в ушах, со стоном воткнул их в мягкое, забившееся на зубьях дрожью... На пожелтевшее, строгое, прижатое к земле лицо кинул клок сена, потом взлез на воз и взял на руки зарывшегося в сено мальчонка. Пошел от воза петлястыми, пьяными шагами, направляясь к тлевшим на сугорье огням слободы. Прижимая к груди выгибавшегося в судороге мальчонка, шептал, сжимая клацающие зубы: - Молчи, сынок! Цыц!.. Ну... молчи, а то бирюк возьмет. Молчи!.. А тот, закатывая глаза, рвался из рук, визжал в залитую голубыми сумерками, нерушимо спокойную степь: - Тато... Та-то!.. Т-а-ато!.. [1] Чапиги- поручни у плуга. [2] Вие - дышло в бычачьей запряжке. [3] Атаманец- казак, служивший в Лейб-гвардии Атаманском полку. [4] Полчанин- сослуживец по полку. 1925 или 1926

все книги автора